GYNGER
15.04.2006, 00:16
В этом разделе часто обсуждаются темы об антисимитизме ...
Я вот вчера посмотрела фильм"Венецианский купец" так и не разобравшись в своих эмоциях прочитала пьессу...(почему то это комедия.)..в конец запуталась...покопалась в инете нашла статью ...она длинная...но почитайте...мне жуть как интересно что вы думаете по этому поводу..."Венецианский купец" это есть антисимитская выходка Шекспира или нет..как воспринимать это произведение?вот статья...
Когда я смотрел эту пьесу на сцене театра Дрюри-Лейн, в ложе за моей спиной стояла красивая бледная британка; в конце четвертого акта она горько расплакалась и несколько раз воскликнула: «The poor man is wronged!» («Как несправедливо поступили с этим человеком!»). У нее было лицо благороднейшего греческого стиля, глаза огромные и черные. Я навсегда запомнил эти огромные черные глаза, проливавшие слезы о Шейлоке.
И вот, вспоминая эти слезы, я считаю нужным отнести «Венецианского купца» в разряд трагедий, хотя эта пьеса обрамлена самыми веселыми масками, изображениями сатиров и амуров и хотя сам поэт, собственно говоря, хотел создать комедию. Возможно, что Шекспир имел намерение вывести на потеху толпе затравленного оборотня, отвратительное сказочное существо, жаждущее крови, расплачивающееся за свою страсть утратой дочери и дукатов и вдобавок ко всему осмеянное. Но гений поэта, мировой дух, управляющий его поступками, всегда оказывается в нем мудрее личной воли, и так случилось, что в Шейлоке он вынес, несмотря на его кричащую карикатурность, оправдательный приговор несчастной секте, которую провидение в силу каких-то таинственных соображений заставило нести бремя ненависти низшей и знатной черни и которая далеко не всегда склонна платить за ненависть любовью.
Но что я говорю? Гений Шекспира вознесся выше этой мелочной вражды между двумя религиозными группами, и в его драме не выведены, собственно говоря, ни евреи, ни христиане: мы видим в ней угнетателей и угнетенных и слышим крик безумного страдальческого ликования, когда последним удается с лихвой отплатить своим наглым мучителям за перенесенные унижения. В этой пьесе нет ни малейшего намека на различие религий, и в Шейлоке Шекспир выводит перед нами только человека, от которого природа требует ненависти к врагу, — подобно тому, как Антонио и его друзья изображены у него отнюдь не последователями божественного учения, которое повелевает нам возлюбить врагов. Когда Шейлок говорит человеку, желающему занять у него деньги:
Синьор Антонио, неоднократно
Меня вы на Риальто попрекали
И золотом моим и барышом, —
Я пожимал плечами терпеливо:
Терпеть — удел народа моего; Безбожником, собакой обзывали, Плевали на еврейский мой кафтан,
И все за то, что пользу мне приносит Мое добро. Пусть так. Теперь же вдруг Я стал вам нужен. Вы ко мне явились, Вы говорите: «Денег, Шейлок!» Вы, Плевавший мне на бороду, пинавший Меня ногой, как гонят прочь с порога Чужого пса... Вам денег подавай!
Что ж мне ответить? Не сказать ли вам:
«Где денег взять собаке? Как же может
Взаймы три тысячи дукатов дать
Паршивый пес?» Иль, может быть, я должен,
Едва дыша, согнувшись раболепно,
Пролепетать:
«Мой добрый господин, меня в ту среду
Пинком почтили вы, на днях — плевком
И обзывали псом. За эти ласки
Я вас ссужу деньгами»?1
И когда Антонио отвечает:
Смотри, не угостил бы я тебя
Опять плевком, побоями и бранью!
В чем здесь проявляется христианская любовь? Поистине, Шекспир создал бы сатиру на христианство, если бы вывел в качестве представителей его тех, кто противостоит Шейлоку как враг и все же едва ли достоин развязать ремень его башмака. Банкрот Антонио — слабый, вялый характер, которому не дано сильно любить, а значит, и сильно ненавидеть, человек с тусклой душой червяка, мясо которого годится в самом деле лишь как приманка для рыбы. Он, впрочем, вовсе не собирается возвращать обманутому еврею взятые у него в долг три тысячи дукатов. Бассанио тоже не отдает ему денег — это чистокровный fortune-hunter, по выражению одного английского критика; он занимает деньги, чтобы попышнее принарядиться и заполучить богатую невесту с крупным приданым, ибо, говорит он своему другу:
Вы знаете, Антонио, как сильно
Я состоянье подорвал свое,
Роскошествуя больше, чем позволить
Могли мне средства скромные мои.
Не в том беда, что широко, как раньше,
Уже нельзя мне жить. Моя забота —
Как выйти с честью из больших долгов,
В которые роскошный образ жизни
Меня вовлек.
Что же касается Лоренцо, то он является соучастником подлейшего грабежа и, согласно прусским законам, был бы приговорен к пятнадцати годам тюремного заключения, к позорному столбу и клейму, хотя он проявлял пылкую склонность не только к краденым дукатам и драгоценностям, но и к красотам природы, к ландшафтам с лунным освещением и к музыке. Если же обратиться к другим благородным венецианцам, в сопровождении коих появляется на сцене Антонио, то и они, видимо, не слишком презирают деньги, и для впавшего в несчастье друга у них не находится ничего, кроме слов, этой из воздуха литой разменной монеты. Наш добрый пиетист Франц Горн делает по этому поводу следующее весьма пресное, но вполне правильное замечание; «Здесь своевременно задать вопрос: как могло случиться, что несчастье, постигшее Антонио, приняло такие размеры? Вся Венеция знала и уважала его, добрые приятели были точно осведомлены о подписанном им обязательстве, а также о том, что еврей не отступит ни от одного пункта. Тем не менее они теряют день за днем, пока, наконец, не проходит три месяца и вместе с ними исчезает всякая надежда на спасение. А ведь этим добрым друзьям, которые, по-видимому, целыми толпами ходили за королевски щедрым купцом, казалось бы довольно легко было сколотить сумму в три тысячи дукатов, и спасти человеческую жизнь — да еще какую! Но ведь такого рода дела всегда немножко накладны, и потому эти милые и добрые друзья, — именно потому, что все они — только так называемые друзья, или, если угодно, наполовину или на три четверти друзья, — не предпринимают ничего, ровно ничего, решительно ничего. Они весьма сочувствуют этому превосходному купцу, который когда-то задавал им такие прекрасные пиры, но стараются при этом избежать проистекающих отсюда беспокойств: они от всего сердца последними словами ругают Шейлока, что также не угрожает им ни малейшими осложнениями, и, вероятно, не сомневаются в том, что добросовестно выполнили дружеский долг. Какую бы ненависть ни питали мы к Шейлоку, мы не можем осудить его, если он немножко презирает этих людей — что он, по-видимому, и делает. Ведь и Грациано, которого оправдывает отсутствие, он в конце концов, видимо, смешивает с ними и зачисляет в ту же категорию, давая ему резкий отпор за прежнюю его бездеятельность и теперешнюю болтовню:
Хулой печати с векселя не снимешь,
Ты только надрываешь криком грудь.
Отдай свой ум в починку, милый мальчик,
Не то он треснет. Права я ищу.
Или, может быть, представителем христианства следует признать Ланчелота Гоббо? Несколько странно, что Шекспир нигде не высказывается о христианстве с такой определенностью, как в одном из разговоров, которые этот плут ведет со своей повелительницей. На слова Джессики: «Я спасусь через моего мужа: ведь он сделал меня христианкой», — Ланчелот Гоббо отвечает:
«И за это весьма достоин порицанья. Нас, христиан, было и без того довольно — ровно столько, сколько могло жить бок о бок в добром согласии. А если понаделать еще христиан, то, пожалуй, повысится цена на свинину. Коли мы все начнем есть свинину, то скоро нельзя будет ни за какие деньги достать ломтя жареного сала».
Поистине, если исключить Порцию, Шейлок окажется самой почтенной фигурой в пьесе. Он любит деньги, он не скрывает своей любви к ним, он кричит о ней посреди площади. Но существует нечто все-таки более дорогое для него, чем деньги, — это удовлетворение уязвленного сердца, это — справедливое возмездие за невыразимые унижения: и хотя ему предлагают возвратить вдесятеро большую сумму, он отказывается от нее и не пожалеет о потере трех тысяч, десятикратных трех тысяч дукатов, если он такой ценой приобретет фунт мяса своего врага. «На что тебе годится его мясо?» — спрашивает Саланио. И он отвечает: «Рыбу удить на него! Пусть никто не насытится им, оно насытит месть мою. Он меня опозорил, помешал нажить мне полмиллиона, смеялся над моими убытками, глумился над моими барышами, поносил мой народ, препятствовал моим делам, охлаждал моих друзей, горячил моих врагов, — а все почему? Потому что я еврей. Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, внутренних органов, частей тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища питает его, не то же оружие ранит его, не те же болезни поражают его, не те же сродства лечат его, не так же знобит зима, не так же греет лето, что и христианина? Когда нас колют, разве из нас не течет кровь? Когда нас щекочут, разве мы не смеемся? Когда нас отравляют, разве мы не умираем? А когда нас оскорбляют, разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом. Если еврей оскорбит христианина, что внушает тому его христианское смирение? Месть! А если христианин оскорбит еврея, каково должно быть. его терпение по христианскому примеру? Тоже месть! Гнусность, которой вы меня учите, я покажу вам на деле. И уж поверьте, я превзойду своих учителей!»
Нет, Шейлок любит деньги, но есть на свете и другое, к чему он привязан гораздо сильнее, в том числе — дочь, его дочь, «Джессика, дитя мое». Хотя он в сильнейшей вспышке гнева проклинает дочь и хотел бы видеть ее у своих ног мертвой, с драгоценными серьгами в ушах, с дукатами в гробу, — все равно он любит ее больше всех на свете дукатов и драгоценностей. Изгнанному из общественной жизни, из христианской среды, за тесную ограду домашнего благополучия, бедному еврею остались ведь только семейные привязанности, и они проявляются у него с трогательнейшей сердечностью. Бирюзу, кольцо, которое когда-то подарила жена, его Леа, он не отдал бы «за полый лес обезьян». Когда в сцене суда Бассанио обращается к Антонио со следующими словами:
Антонио, я только что повенчан,
Жена мне дорога, как жизнь моя,
Но жизнь мою, жену, весь мир ценю я Не выше, чем твою, о друг мой, жизнь. Я все бы отдал, все принес бы в жертву, Чтоб этот дьявол отпустил тебя
когда Грациано тут же добавляет:
А я, как ни люблю свою жену, Хотел бы, чтоб она была на небе
И умолила бога повлиять
На этого свирепого еврея
в Шейлоке в эту минуту пробуждается страх за судьбу дочери, которая связала свою жизнь с одним из людей, способных пожертвовать женой ради друзей, и не вслух, а «в сторону» говорит он сам себе:
Вот каковы мужья у христианок! Скорей бы я в роду Вараввы зятя Искал себе, чем взял христианина.
Это место, эти слова, сказанные шепотом, про себя, являются обоснованием того обвинительного приговора, который нам приходится вынести Джессике. Он полон любви к ней, этот отец, которого она покинула, которого она ограбила, которого она предала... Позорное предательство! Она даже действует заодно с врагами Шейлока, и когда последние рассказывают о нем в Бельмонте всякие мерзости, глаза Джессики не опускаются, губы Джессики не бледнеют, — нет, Джессика говорит об отце хуже всех. Страшное преступление! Она лишена чувства и полна лишь жажды приключений. Она так тосковала в строго замкнутом «честном» доме угрюмого еврея, что дом этот в конце концов стал казаться ей адом. Веселые звуки барабана и длинношеей флейты слишком сильно притягивали легкомысленное сердце. Еврейку ли хотел изобразить Шекспир? Конечно, нет: он изображает одну из дочерей Евы, одну из тех красивых птичек, которые, едва оперившись, улетают из отцовского гнезда к своему избраннику. Так Дездемона ушла с мавром, так Имогена ушла с Постумием. Таков женский обычай. В Джессике особенно сильно чувствуется робкая застенчивость, которую она преодолевает с трудом, когда ей приходится переодеться мальчиком. Возможно, что в этой черте сказалось своеобразное целомудрие, свойственное ее племени и придающее такое чудесное очарование его дочерям. Целомудрие евреев является, быть может, следствием борьбы, которую они издавна вели с тем восточным поклонением страстям и сладострастию, что расцвело когда-то таким пышным цветом у их соседей — египтян, финикиян, ассирийцев и вавилонян — и сохранилось, непрестанно видоизменяясь, до настоящего дня. Евреи — целомудренный, воздержанный, я готов почти сказать, абстрактный народ, и по чистоте нравов они ближе всего народам германской расы. Скромность еврейских и германских женщин не имеет, быть может, абсолютной ценности, но в проявлениях своих она производит самое милое, грациозное и трогательное впечатление. До слез умиляет, например, то, что после поражения кимвров и тевтонов женщины умоляют Мария не отдавать их солдатам, а отправить В качестве рабынь к жрицам Весты.
В самом деле, поразительно, какое глубокое сродство существует между евреями и германцами, этими народами — носителями нравственности. Это сходство возникло не по ходу их истории, не потому хотя бы, что великая семейная хроника евреев, библия, служила всему германскому миру воспитательной книгой, а также и не потому, что евреи и германцы были с древнейших времен непримиримыми врагами римлян и, следовательно, естественными союзниками; сродство это коренится глубже, и оба народа в основе своей так походят друг на друга, что древнюю Палестину мы могли бы воспринимать как Германию Востока, между тем как нынешнюю Германию следовало бы считать родиной священного писания, землей, породившей пророков, твердыней чистой духовности.
Но не только Германия носит на себе черты Палестины, — Европа вместе с ней стремится подняться до высоты, на которой стоят евреи. Я говорю: «стремится подняться», ибо евреи были с самого начала носителями того нового принципа, который только сейчас определенно входит в жизнь европейских народов.
Греки и римляне были восторженно преданны родной земле, отчизне. Более поздние переселенцы, проникнувшие с севера в греко-римский мир, были преданны личности своего вождя, и в средние века на смену древнему патриотизму пришла верность вассалов, приверженность князьям. Евреи же искони были преданны только закону и абстрактной мысли, подобно нашим космополитически настроенным республиканцам новейшего времени, которые почитают в качестве высшего начала не родину и не особу государя, а закон. Да, космополитизм вырос, в сущности, целиком на почве Иудеи, и Христос, который был подлинным евреем, вопреки негодованию упомянутого выше гамбургского бакалейного торговца, положил, в сущности говоря, начало пропаганде идеи мирового гражданства. Что же касается республиканизма евреев, то, помнится, мне приходилось читать у Иосифа, что в Иерусалиме существовали республиканцы, противопоставлявшие себя монархически настроенным сторонникам Ирода; они отличались исключительной храбростью, ни к кому не обращались со словом «господин» и яростно ненавидели римский абсолютизм; свобода и равенство были их религией. Какие мечтатели!
Что же, однако, является основной причиной той ненависти, которую мы до сего дня отмечали в Европе между приверженцами Моисеева закона и Христова учения, страшную картину которой развернул перед нами поэт в «Венецианском купце», воплотив здесь общее в характерных частностях? Проявляется ли в этом исконная братоубийственная ненависть, вспыхнувшая между Каином и Авелем тотчас же после сотворения мира на почве различия обрядов? Или религия вообще — лишь предлог, и люди ненавидят друг друга только для того, чтобы ненавидеть, подобно тому, как они любят друг друга для того, чтобы любить? Кто повинен в этой ненависти? Но могу не привести, отвечая на этот вопрос, отрывок из одного частного письма, которое оправдывает, между прочим, и противников Шейлока:
«Я не осуждаю ненависть, которой простой народ преследует евреев; я осуждаю лишь несчастные заблуждения, породившие эту ненависть. Народ всегда по существу прав, в основе его ненависти и любви всегда лежит вполне правильный инстинкт, он только не умеет правильно формулировать свои восприятия, и гнев его обрушивается обычно не на сущность зла, а на человека, на невинного козла отпущения, который расплачивается за временные или местные неурядицы. Народ терпит нужду, у него слишком мало средств, чтобы пользоваться радостями жизни, и хотя жрецы государственной религии уверяют его, что «человек живет на земле, чтобы терпеть и, несмотря на голод и жажду, повиноваться властям», однако в народе не угасает тайное стремление к средствам наслаждения, и он ненавидит тех, чьи сундуки и кладовые набиты этими средствами; он ненавидит богатых и радуется, когда религия разрешает ему дать волю этой ненависти. Простой народ всегда ненавидел в евреях лишь обладателей денег, — лишь груды накопленного металла навлекали на евреев молнию его гнева. Дух каждой эпохи давал для этой ненависти свой лозунг. В эпоху средневековья этот лозунг был окрашен в мрачные тона католической церкви, евреев убивали и дома их разоряли «за то, что они распяли Христа», точь-в-точь по той же логике, по которой во время восстания на Сан-Доминго чернокожие христиане носились с изображением распятого спасителя и в фанатическом исступлении кричали: «Les blancs l'ont tuе, tuons tous les blancs» (Белые убили его, перебьем всех белых! (франц.)).
Друг мой, вы смеетесь над бедными неграми; уверяю нас, вест-индские плантаторы тогда не смеялись, — их истребляли во искупление Христа, как несколькими веками раньше — европейских евреев. Но чернокожие христиане на Сан-Доминго были тоже по существу правы! Белые жили праздно, отдаваясь всей полноте наслаждений, между тем как негр вынужден был работать на них в поте черного лица своего, получая в награду лишь очень немного рисовой муки и очень много ударов плетью: чернокожие — это простой народ.
Мы живем не в средние века, и простой народ тоже становится более просвещенным. Он уже не убивает евреев на месте и не прикрашивает свою ненависть религией; наше время уже не знает такой наивной и пламенной веры, традиционная вражда переведена на современный язык, и чернь в пивных, как в парламентах, ораторствует против евреев, прибегая к финансовым, промышленным, научным и даже философским аргументам. Только отпетые лицемеры придают еще и в наши дни своей ненависти религиозную окраску и преследуют евреев во имя Христа; широкие массы чистосердечно сознаются, что здесь и основе лежат материальные интересы и что они стремятся всеми возможными средствами помешать евреям в проявлении их промышленных талантов. Например, здесь, во Франкфурте, право на вступление в брак получают ежегодно лишь двадцать четыре последователя Моисеевой веры — это делается затем, чтобы еврейское население не возрастало и чтобы не создавалась слишком сильная конкуренция купцам-христианам. Здесь открыто проявляется подлинная причина юдофобства с его подлинной физиономией, и физиономия эта вовсе не отличается угрюмым, фанатически-монашеским выражением, — у нее заплывшие, хитрые черты лавочника, который боится, что крылатый деловой гений Израиля обгонит его в торговых делишках.
Но повинны ли евреи в том, что этот деловой гений получил у них столь угрожающее развитие? Вся вина в том безумии, во имя которого в средние века отрицалось значение индустрии, торговля рассматривалась как нечто неблагородное, а денежные операции — как нечто позорное, и поэтому значительная часть этих отраслей индустрии, а именно денежные операции, были предоставлены евреям; таким образом, не будучи допущены ко всем остальным ремеслам, они поневоле стали самыми сметливыми купцами и банкирами. Их заставляли быть богатыми, а потом ненавидели за богатство; и хотя христианский мир в настоящее время отбросил свои предубеждения против индустрии и христиане в торговле и в ремесле стали такими же великими мошенниками и так же разбогатели, как и евреи, над последними по-прежнему тяготеет традиционная народная ненависть. Народ все еще ненавидит их и рассматривает как представителей денежного богатства. Видите ли, в истории прав каждый: прав молот, права и наковальня.
(с)
Я вот вчера посмотрела фильм"Венецианский купец" так и не разобравшись в своих эмоциях прочитала пьессу...(почему то это комедия.)..в конец запуталась...покопалась в инете нашла статью ...она длинная...но почитайте...мне жуть как интересно что вы думаете по этому поводу..."Венецианский купец" это есть антисимитская выходка Шекспира или нет..как воспринимать это произведение?вот статья...
Когда я смотрел эту пьесу на сцене театра Дрюри-Лейн, в ложе за моей спиной стояла красивая бледная британка; в конце четвертого акта она горько расплакалась и несколько раз воскликнула: «The poor man is wronged!» («Как несправедливо поступили с этим человеком!»). У нее было лицо благороднейшего греческого стиля, глаза огромные и черные. Я навсегда запомнил эти огромные черные глаза, проливавшие слезы о Шейлоке.
И вот, вспоминая эти слезы, я считаю нужным отнести «Венецианского купца» в разряд трагедий, хотя эта пьеса обрамлена самыми веселыми масками, изображениями сатиров и амуров и хотя сам поэт, собственно говоря, хотел создать комедию. Возможно, что Шекспир имел намерение вывести на потеху толпе затравленного оборотня, отвратительное сказочное существо, жаждущее крови, расплачивающееся за свою страсть утратой дочери и дукатов и вдобавок ко всему осмеянное. Но гений поэта, мировой дух, управляющий его поступками, всегда оказывается в нем мудрее личной воли, и так случилось, что в Шейлоке он вынес, несмотря на его кричащую карикатурность, оправдательный приговор несчастной секте, которую провидение в силу каких-то таинственных соображений заставило нести бремя ненависти низшей и знатной черни и которая далеко не всегда склонна платить за ненависть любовью.
Но что я говорю? Гений Шекспира вознесся выше этой мелочной вражды между двумя религиозными группами, и в его драме не выведены, собственно говоря, ни евреи, ни христиане: мы видим в ней угнетателей и угнетенных и слышим крик безумного страдальческого ликования, когда последним удается с лихвой отплатить своим наглым мучителям за перенесенные унижения. В этой пьесе нет ни малейшего намека на различие религий, и в Шейлоке Шекспир выводит перед нами только человека, от которого природа требует ненависти к врагу, — подобно тому, как Антонио и его друзья изображены у него отнюдь не последователями божественного учения, которое повелевает нам возлюбить врагов. Когда Шейлок говорит человеку, желающему занять у него деньги:
Синьор Антонио, неоднократно
Меня вы на Риальто попрекали
И золотом моим и барышом, —
Я пожимал плечами терпеливо:
Терпеть — удел народа моего; Безбожником, собакой обзывали, Плевали на еврейский мой кафтан,
И все за то, что пользу мне приносит Мое добро. Пусть так. Теперь же вдруг Я стал вам нужен. Вы ко мне явились, Вы говорите: «Денег, Шейлок!» Вы, Плевавший мне на бороду, пинавший Меня ногой, как гонят прочь с порога Чужого пса... Вам денег подавай!
Что ж мне ответить? Не сказать ли вам:
«Где денег взять собаке? Как же может
Взаймы три тысячи дукатов дать
Паршивый пес?» Иль, может быть, я должен,
Едва дыша, согнувшись раболепно,
Пролепетать:
«Мой добрый господин, меня в ту среду
Пинком почтили вы, на днях — плевком
И обзывали псом. За эти ласки
Я вас ссужу деньгами»?1
И когда Антонио отвечает:
Смотри, не угостил бы я тебя
Опять плевком, побоями и бранью!
В чем здесь проявляется христианская любовь? Поистине, Шекспир создал бы сатиру на христианство, если бы вывел в качестве представителей его тех, кто противостоит Шейлоку как враг и все же едва ли достоин развязать ремень его башмака. Банкрот Антонио — слабый, вялый характер, которому не дано сильно любить, а значит, и сильно ненавидеть, человек с тусклой душой червяка, мясо которого годится в самом деле лишь как приманка для рыбы. Он, впрочем, вовсе не собирается возвращать обманутому еврею взятые у него в долг три тысячи дукатов. Бассанио тоже не отдает ему денег — это чистокровный fortune-hunter, по выражению одного английского критика; он занимает деньги, чтобы попышнее принарядиться и заполучить богатую невесту с крупным приданым, ибо, говорит он своему другу:
Вы знаете, Антонио, как сильно
Я состоянье подорвал свое,
Роскошествуя больше, чем позволить
Могли мне средства скромные мои.
Не в том беда, что широко, как раньше,
Уже нельзя мне жить. Моя забота —
Как выйти с честью из больших долгов,
В которые роскошный образ жизни
Меня вовлек.
Что же касается Лоренцо, то он является соучастником подлейшего грабежа и, согласно прусским законам, был бы приговорен к пятнадцати годам тюремного заключения, к позорному столбу и клейму, хотя он проявлял пылкую склонность не только к краденым дукатам и драгоценностям, но и к красотам природы, к ландшафтам с лунным освещением и к музыке. Если же обратиться к другим благородным венецианцам, в сопровождении коих появляется на сцене Антонио, то и они, видимо, не слишком презирают деньги, и для впавшего в несчастье друга у них не находится ничего, кроме слов, этой из воздуха литой разменной монеты. Наш добрый пиетист Франц Горн делает по этому поводу следующее весьма пресное, но вполне правильное замечание; «Здесь своевременно задать вопрос: как могло случиться, что несчастье, постигшее Антонио, приняло такие размеры? Вся Венеция знала и уважала его, добрые приятели были точно осведомлены о подписанном им обязательстве, а также о том, что еврей не отступит ни от одного пункта. Тем не менее они теряют день за днем, пока, наконец, не проходит три месяца и вместе с ними исчезает всякая надежда на спасение. А ведь этим добрым друзьям, которые, по-видимому, целыми толпами ходили за королевски щедрым купцом, казалось бы довольно легко было сколотить сумму в три тысячи дукатов, и спасти человеческую жизнь — да еще какую! Но ведь такого рода дела всегда немножко накладны, и потому эти милые и добрые друзья, — именно потому, что все они — только так называемые друзья, или, если угодно, наполовину или на три четверти друзья, — не предпринимают ничего, ровно ничего, решительно ничего. Они весьма сочувствуют этому превосходному купцу, который когда-то задавал им такие прекрасные пиры, но стараются при этом избежать проистекающих отсюда беспокойств: они от всего сердца последними словами ругают Шейлока, что также не угрожает им ни малейшими осложнениями, и, вероятно, не сомневаются в том, что добросовестно выполнили дружеский долг. Какую бы ненависть ни питали мы к Шейлоку, мы не можем осудить его, если он немножко презирает этих людей — что он, по-видимому, и делает. Ведь и Грациано, которого оправдывает отсутствие, он в конце концов, видимо, смешивает с ними и зачисляет в ту же категорию, давая ему резкий отпор за прежнюю его бездеятельность и теперешнюю болтовню:
Хулой печати с векселя не снимешь,
Ты только надрываешь криком грудь.
Отдай свой ум в починку, милый мальчик,
Не то он треснет. Права я ищу.
Или, может быть, представителем христианства следует признать Ланчелота Гоббо? Несколько странно, что Шекспир нигде не высказывается о христианстве с такой определенностью, как в одном из разговоров, которые этот плут ведет со своей повелительницей. На слова Джессики: «Я спасусь через моего мужа: ведь он сделал меня христианкой», — Ланчелот Гоббо отвечает:
«И за это весьма достоин порицанья. Нас, христиан, было и без того довольно — ровно столько, сколько могло жить бок о бок в добром согласии. А если понаделать еще христиан, то, пожалуй, повысится цена на свинину. Коли мы все начнем есть свинину, то скоро нельзя будет ни за какие деньги достать ломтя жареного сала».
Поистине, если исключить Порцию, Шейлок окажется самой почтенной фигурой в пьесе. Он любит деньги, он не скрывает своей любви к ним, он кричит о ней посреди площади. Но существует нечто все-таки более дорогое для него, чем деньги, — это удовлетворение уязвленного сердца, это — справедливое возмездие за невыразимые унижения: и хотя ему предлагают возвратить вдесятеро большую сумму, он отказывается от нее и не пожалеет о потере трех тысяч, десятикратных трех тысяч дукатов, если он такой ценой приобретет фунт мяса своего врага. «На что тебе годится его мясо?» — спрашивает Саланио. И он отвечает: «Рыбу удить на него! Пусть никто не насытится им, оно насытит месть мою. Он меня опозорил, помешал нажить мне полмиллиона, смеялся над моими убытками, глумился над моими барышами, поносил мой народ, препятствовал моим делам, охлаждал моих друзей, горячил моих врагов, — а все почему? Потому что я еврей. Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, внутренних органов, частей тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища питает его, не то же оружие ранит его, не те же болезни поражают его, не те же сродства лечат его, не так же знобит зима, не так же греет лето, что и христианина? Когда нас колют, разве из нас не течет кровь? Когда нас щекочут, разве мы не смеемся? Когда нас отравляют, разве мы не умираем? А когда нас оскорбляют, разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом. Если еврей оскорбит христианина, что внушает тому его христианское смирение? Месть! А если христианин оскорбит еврея, каково должно быть. его терпение по христианскому примеру? Тоже месть! Гнусность, которой вы меня учите, я покажу вам на деле. И уж поверьте, я превзойду своих учителей!»
Нет, Шейлок любит деньги, но есть на свете и другое, к чему он привязан гораздо сильнее, в том числе — дочь, его дочь, «Джессика, дитя мое». Хотя он в сильнейшей вспышке гнева проклинает дочь и хотел бы видеть ее у своих ног мертвой, с драгоценными серьгами в ушах, с дукатами в гробу, — все равно он любит ее больше всех на свете дукатов и драгоценностей. Изгнанному из общественной жизни, из христианской среды, за тесную ограду домашнего благополучия, бедному еврею остались ведь только семейные привязанности, и они проявляются у него с трогательнейшей сердечностью. Бирюзу, кольцо, которое когда-то подарила жена, его Леа, он не отдал бы «за полый лес обезьян». Когда в сцене суда Бассанио обращается к Антонио со следующими словами:
Антонио, я только что повенчан,
Жена мне дорога, как жизнь моя,
Но жизнь мою, жену, весь мир ценю я Не выше, чем твою, о друг мой, жизнь. Я все бы отдал, все принес бы в жертву, Чтоб этот дьявол отпустил тебя
когда Грациано тут же добавляет:
А я, как ни люблю свою жену, Хотел бы, чтоб она была на небе
И умолила бога повлиять
На этого свирепого еврея
в Шейлоке в эту минуту пробуждается страх за судьбу дочери, которая связала свою жизнь с одним из людей, способных пожертвовать женой ради друзей, и не вслух, а «в сторону» говорит он сам себе:
Вот каковы мужья у христианок! Скорей бы я в роду Вараввы зятя Искал себе, чем взял христианина.
Это место, эти слова, сказанные шепотом, про себя, являются обоснованием того обвинительного приговора, который нам приходится вынести Джессике. Он полон любви к ней, этот отец, которого она покинула, которого она ограбила, которого она предала... Позорное предательство! Она даже действует заодно с врагами Шейлока, и когда последние рассказывают о нем в Бельмонте всякие мерзости, глаза Джессики не опускаются, губы Джессики не бледнеют, — нет, Джессика говорит об отце хуже всех. Страшное преступление! Она лишена чувства и полна лишь жажды приключений. Она так тосковала в строго замкнутом «честном» доме угрюмого еврея, что дом этот в конце концов стал казаться ей адом. Веселые звуки барабана и длинношеей флейты слишком сильно притягивали легкомысленное сердце. Еврейку ли хотел изобразить Шекспир? Конечно, нет: он изображает одну из дочерей Евы, одну из тех красивых птичек, которые, едва оперившись, улетают из отцовского гнезда к своему избраннику. Так Дездемона ушла с мавром, так Имогена ушла с Постумием. Таков женский обычай. В Джессике особенно сильно чувствуется робкая застенчивость, которую она преодолевает с трудом, когда ей приходится переодеться мальчиком. Возможно, что в этой черте сказалось своеобразное целомудрие, свойственное ее племени и придающее такое чудесное очарование его дочерям. Целомудрие евреев является, быть может, следствием борьбы, которую они издавна вели с тем восточным поклонением страстям и сладострастию, что расцвело когда-то таким пышным цветом у их соседей — египтян, финикиян, ассирийцев и вавилонян — и сохранилось, непрестанно видоизменяясь, до настоящего дня. Евреи — целомудренный, воздержанный, я готов почти сказать, абстрактный народ, и по чистоте нравов они ближе всего народам германской расы. Скромность еврейских и германских женщин не имеет, быть может, абсолютной ценности, но в проявлениях своих она производит самое милое, грациозное и трогательное впечатление. До слез умиляет, например, то, что после поражения кимвров и тевтонов женщины умоляют Мария не отдавать их солдатам, а отправить В качестве рабынь к жрицам Весты.
В самом деле, поразительно, какое глубокое сродство существует между евреями и германцами, этими народами — носителями нравственности. Это сходство возникло не по ходу их истории, не потому хотя бы, что великая семейная хроника евреев, библия, служила всему германскому миру воспитательной книгой, а также и не потому, что евреи и германцы были с древнейших времен непримиримыми врагами римлян и, следовательно, естественными союзниками; сродство это коренится глубже, и оба народа в основе своей так походят друг на друга, что древнюю Палестину мы могли бы воспринимать как Германию Востока, между тем как нынешнюю Германию следовало бы считать родиной священного писания, землей, породившей пророков, твердыней чистой духовности.
Но не только Германия носит на себе черты Палестины, — Европа вместе с ней стремится подняться до высоты, на которой стоят евреи. Я говорю: «стремится подняться», ибо евреи были с самого начала носителями того нового принципа, который только сейчас определенно входит в жизнь европейских народов.
Греки и римляне были восторженно преданны родной земле, отчизне. Более поздние переселенцы, проникнувшие с севера в греко-римский мир, были преданны личности своего вождя, и в средние века на смену древнему патриотизму пришла верность вассалов, приверженность князьям. Евреи же искони были преданны только закону и абстрактной мысли, подобно нашим космополитически настроенным республиканцам новейшего времени, которые почитают в качестве высшего начала не родину и не особу государя, а закон. Да, космополитизм вырос, в сущности, целиком на почве Иудеи, и Христос, который был подлинным евреем, вопреки негодованию упомянутого выше гамбургского бакалейного торговца, положил, в сущности говоря, начало пропаганде идеи мирового гражданства. Что же касается республиканизма евреев, то, помнится, мне приходилось читать у Иосифа, что в Иерусалиме существовали республиканцы, противопоставлявшие себя монархически настроенным сторонникам Ирода; они отличались исключительной храбростью, ни к кому не обращались со словом «господин» и яростно ненавидели римский абсолютизм; свобода и равенство были их религией. Какие мечтатели!
Что же, однако, является основной причиной той ненависти, которую мы до сего дня отмечали в Европе между приверженцами Моисеева закона и Христова учения, страшную картину которой развернул перед нами поэт в «Венецианском купце», воплотив здесь общее в характерных частностях? Проявляется ли в этом исконная братоубийственная ненависть, вспыхнувшая между Каином и Авелем тотчас же после сотворения мира на почве различия обрядов? Или религия вообще — лишь предлог, и люди ненавидят друг друга только для того, чтобы ненавидеть, подобно тому, как они любят друг друга для того, чтобы любить? Кто повинен в этой ненависти? Но могу не привести, отвечая на этот вопрос, отрывок из одного частного письма, которое оправдывает, между прочим, и противников Шейлока:
«Я не осуждаю ненависть, которой простой народ преследует евреев; я осуждаю лишь несчастные заблуждения, породившие эту ненависть. Народ всегда по существу прав, в основе его ненависти и любви всегда лежит вполне правильный инстинкт, он только не умеет правильно формулировать свои восприятия, и гнев его обрушивается обычно не на сущность зла, а на человека, на невинного козла отпущения, который расплачивается за временные или местные неурядицы. Народ терпит нужду, у него слишком мало средств, чтобы пользоваться радостями жизни, и хотя жрецы государственной религии уверяют его, что «человек живет на земле, чтобы терпеть и, несмотря на голод и жажду, повиноваться властям», однако в народе не угасает тайное стремление к средствам наслаждения, и он ненавидит тех, чьи сундуки и кладовые набиты этими средствами; он ненавидит богатых и радуется, когда религия разрешает ему дать волю этой ненависти. Простой народ всегда ненавидел в евреях лишь обладателей денег, — лишь груды накопленного металла навлекали на евреев молнию его гнева. Дух каждой эпохи давал для этой ненависти свой лозунг. В эпоху средневековья этот лозунг был окрашен в мрачные тона католической церкви, евреев убивали и дома их разоряли «за то, что они распяли Христа», точь-в-точь по той же логике, по которой во время восстания на Сан-Доминго чернокожие христиане носились с изображением распятого спасителя и в фанатическом исступлении кричали: «Les blancs l'ont tuе, tuons tous les blancs» (Белые убили его, перебьем всех белых! (франц.)).
Друг мой, вы смеетесь над бедными неграми; уверяю нас, вест-индские плантаторы тогда не смеялись, — их истребляли во искупление Христа, как несколькими веками раньше — европейских евреев. Но чернокожие христиане на Сан-Доминго были тоже по существу правы! Белые жили праздно, отдаваясь всей полноте наслаждений, между тем как негр вынужден был работать на них в поте черного лица своего, получая в награду лишь очень немного рисовой муки и очень много ударов плетью: чернокожие — это простой народ.
Мы живем не в средние века, и простой народ тоже становится более просвещенным. Он уже не убивает евреев на месте и не прикрашивает свою ненависть религией; наше время уже не знает такой наивной и пламенной веры, традиционная вражда переведена на современный язык, и чернь в пивных, как в парламентах, ораторствует против евреев, прибегая к финансовым, промышленным, научным и даже философским аргументам. Только отпетые лицемеры придают еще и в наши дни своей ненависти религиозную окраску и преследуют евреев во имя Христа; широкие массы чистосердечно сознаются, что здесь и основе лежат материальные интересы и что они стремятся всеми возможными средствами помешать евреям в проявлении их промышленных талантов. Например, здесь, во Франкфурте, право на вступление в брак получают ежегодно лишь двадцать четыре последователя Моисеевой веры — это делается затем, чтобы еврейское население не возрастало и чтобы не создавалась слишком сильная конкуренция купцам-христианам. Здесь открыто проявляется подлинная причина юдофобства с его подлинной физиономией, и физиономия эта вовсе не отличается угрюмым, фанатически-монашеским выражением, — у нее заплывшие, хитрые черты лавочника, который боится, что крылатый деловой гений Израиля обгонит его в торговых делишках.
Но повинны ли евреи в том, что этот деловой гений получил у них столь угрожающее развитие? Вся вина в том безумии, во имя которого в средние века отрицалось значение индустрии, торговля рассматривалась как нечто неблагородное, а денежные операции — как нечто позорное, и поэтому значительная часть этих отраслей индустрии, а именно денежные операции, были предоставлены евреям; таким образом, не будучи допущены ко всем остальным ремеслам, они поневоле стали самыми сметливыми купцами и банкирами. Их заставляли быть богатыми, а потом ненавидели за богатство; и хотя христианский мир в настоящее время отбросил свои предубеждения против индустрии и христиане в торговле и в ремесле стали такими же великими мошенниками и так же разбогатели, как и евреи, над последними по-прежнему тяготеет традиционная народная ненависть. Народ все еще ненавидит их и рассматривает как представителей денежного богатства. Видите ли, в истории прав каждый: прав молот, права и наковальня.
(с)